0

Иванов Сергей

     Тургенев Иван Сергеевич

Тургенев (Иван Сергеевич) — знаменитый писатель. Род. 28 октября 1818 г. в Орле. Трудно представить себе большую противоположность, чем общий духовный облик Т. и та среда, из которой он непосредственно вышел. Отец его — Сергей Николаевич, отставной полковник-кирасир, был человек замечательно красивый, ничтожный по своим качествам нравственным и умственным. Сын не любил вспоминать о нем, а в те редкие минуты, когда говорил друзьям об отце, характеризовал его, как “великого ловца пред Господом”. Женитьба этого разорившегося жуира на немолодой, некрасивой, но весьма богатой Варваре Петровне Лутовиновой была исключительно делом расчета. Брак был не из счастливых и не сдерживал Сергея Николаевича (одна из его многочисленных “шалостей” описана Т. в повести: “Первая любовь”). Он умер в 1834 г., оставив трех сыновей — Николая, Ивана и скоро умершего от эпилепсии Сергея — в полном распоряжении матери, которая, впрочем, и раньше была полновластною владыкою дома. В ней типично выразилось то опьянение властью, которое создавалось крепостным правом. Род Лутовиновых представлял собою смесь жестокости, корыстолюбия и сладострастия (представителей его Т. изобразил в “Трех портретах” и в “Однодворце Овсяникове”). Унаследовав от Лутовиновых их жестокость и деспотизм, Варвара Петровна была озлоблена и личною судьбою своею. Рано лишившись отца, она страдала и от матери, изображенной внуком в очерке “Смерть” (старуха), и от буйного, пьяного вотчима, который, когда она была маленькой, варварски бил и истязал ее, а когда она подросла, стал преследовать гнусными предложениями. Пешком, полуодетая спаслась она к дяде своему, И. И. Лутовинову, жившему в селе Спасском — тому самому насильнику, о котором рассказывается в “Однодворце Овсяникове”. Почти в полном одиночестве, оскорбляемая и унижаемая, прожила Варвара Петровна до 30 лет в доме дяди, пока смерть его не сделала ее владетельницею великолепного имения и 5000 душ. Все сведения, сохранившиеся о Варваре Петровне, рисуют ее в самом непривлекательном виде. Сквозь созданную ею среду “побоев и истязаний” Т. пронес невредимо свою мягкую душу, в которой именно зрелище неистовств помещичьей власти, задолго еще до теоретических воздействий, подготовило протест против крепостного права. Жестоким “побоям и истязаниям” подвергался и он сам, хотя считался любимым сыном матери. “Драли меня”, рассказывал впоследствии Т., “за всякие пустяки, чуть не каждый день”; однажды он уже совершенно приготовился бежать из дому. Умственное воспитание его шло под руководством часто сменявшихся французских и немецких гувернеров. Ко всему русскому Варвара Петровна питала глубочайшее презрение; члены семьи говорили между собою исключительно по-французски. Любовь к русской литературе тайком внушил Т. один из крепостных камердинеров, изображенный им, в лице Пунина, в рассказе “Пунин и Бабурин”. До 9 лет Т. прожил в наследственном Лутовиновском Спасском (в 10 в. от Мценска, Орловской губ.). В 1827 г. Тургеневы, чтобы дать детям образование, поселились в Москве; на Самотеке был куплен ими дом. Т. учился сначала в пансионе Вейденгаммера; затем его отдали пансионером к директору Лазаревского института Краузе. Из учителей своих Т. с благодарностью вспоминал о довольно известном в свое время филологе, исследователе “Слова о Полку Игореве”, Д. Н. Дубенском, учителе математике П. Н. Погорельском и молодом студенте И. П. Клюшникове, позднее видном члене кружка Станкевича и Белинского, писавшем вдумчивые стихотворения под псевдонимом — Ф — . В 1833 г. 15-летний Т. (такой возраст студентов, при тогдашних невысоких требованиях, был явлением обычным) поступил на словесный факультет московского унив. Год спустя, из-за поступившего в гвардейскую артиллерию старшего брата, семья переехала в СПб., и Т. тогда же перешел в петербургский унив. И научный, и общий уровень спб. унив. был тогда невысокий; из своих университетских наставников, за исключением Плетнева, Т. в своих воспоминаниях никого даже не назвал по имени. С Плетневым Т. сблизился и бывал у него на литературных вечерах. Студентом 3-го курса он представил на его суд свою написанную пятистопным ямбом драму “Стениo”, по собственным словам Т. — “совершенно нелепое произведение, в котором с бешеною неумелостью выражалось рабское подражание байроновскому Манфреду”. На одной из лекций Плетнев, не называя автора по имени, разобрал довольно строго эту драму, но все-таки признал, что в авторе “что-то есть”. Отзыв ободрил юного писателя: он вскоре отдал Плетневу ряд стихотворений, из которых два Плетнев в 1838 г. напечатал в своем “Современнике”. Это не было первым появлением его в печати, как пишет Т. в своих воспоминаниях: еще в 1836 г. он поместил в “Журн. Мин. Народн. Просв.” довольно обстоятельную, немножко напыщенно, но вполне литературно написанную рецензию — “О путешествии ко святым местам”, А. Н. Муравьева (в собр. соч. Т. не вошла). В 1836 г. Т. кончил курс со степенью действительного студента. Мечтая о научной деятельности, он в следующем году снова держал выпускной экзамен, получил степень кандидата, а в 1838 г. отправился в Германию. Поселившись в Берлине, Т. усердно взялся за занятия. Ему не столько приходилось “усовершенствоваться”, сколько засесть за азбуку. Слушая в университете лекции по истории римской и греческой литературы, он дома вынужден был “зубрить” элементарную грамматику этих языков. В Берлине сгруппировался в это время кружок даровитых молодых русских — Грановский, Фролов, Неверов, Михаил Бакунин, Станкевич. Все они восторженно увлекались гегельянством, в котором видели не одну только систему отвлеченного мышления, а новое евангелие жизни. “В философии”, говорит Тургенев, “мы искали всего, кроме чистого мышления”. Сильное впечатление произвел на Т. и весь вообще строй западноевропейской жизни. В его душу внедрилось убеждение, что только усвоение основных начал общечеловеческой культуры может вывести Россию из того мрака, в который она была погружена. В этом смысле он становится убежденнейшим “западником”. К числу лучших влияний берлинской жизни принадлежит сближение Т. с Станкевичем, смерть которого произвела на него потрясающее впечатление. В 1841 г. Т. вернулся на родину. В начале 1842 г. он подал в московский унив. просьбу о допущении его к экзамену на степень магистра философии; но в Москве не было тогда штатного профессора философии, и просьба его была отклонена. Как видно из опубликованных в “Библиографе” за 1891 г. “Новых материалов для биографии И. С. Т.”, Тургенев в том же 1842 г. вполне удовлетворительно выдержал экзамен на степень магистра в петербургском унив. Ему оставалось теперь только написать диссертацию. Это было совсем не трудно; для диссертаций словесного факультета того времени не требовалось солидной научной подготовки. Но в Т. уже простыл жар к профессиональной учености; его все более и более начинает привлекать деятельность литературная. Он печатает небольшие стихотворения в “Отеч. Зап.”, а весною 1843 г. выпускает отдельной книжкой, под буквами Т. Л. (Тургенев-Лутовинов), поэму “Параша”. В 1845 г. выходит тоже отдельною книжкою другая поэма его, “Разговор”; в “Отечественных Записках” 1846 г. (№ 1) появляется большая поэма “Андрей”, в “Петербург. Сборнике” Некрасова (1846) — поэма “Помещик”; кроме того, мелкие стихотворения Т. разбросаны по “Отечественн. Зап.”, разным сборникам (Некрасова, Сологуба) и “Современнику”. С 1847 г. Т. совершенно перестает писать стихи, если не считать несколько небольших шуточных посланий к приятелям и “баллады”: “Крокет в Виндзоре”, навеянной избиением болгар в 1876 г. Не смотря на то, что выступление на стихотворное поприще было восторженно встречено Белинским, Т., перепечатав в собрании своих сочинений даже слабейшие из своих драматических произведений, совершенно исключил из него стихи. “Я чувствую положительную, чуть не физическую антипатию к моим стихотворениям”, говорит он в одном частном письме, “и не только не имею ни одного экземпляра моих поэм — но дорого бы дал, чтобы их вообще не существовало на свете”. Это суровое пренебрежение решительно несправедливо. У Т. не было крупного поэтического дарования, но под некоторыми небольшими его стихотворениями и под отдельными местами его поэм не отказался бы поставить свое имя любой из прославленных поэтов наших. Лучше всего ему удаются картины природы: тут уже ясно чувствуется та щемящая, меланхолическая поэзия, которая составляет главную красоту тургеневского пейзажа. Поэма Тургенева “Параша” — одна из первых попыток в русской литературе обрисовать засасывающую и нивелирующую силу жизни и житейской пошлости. Автор выдал замуж свою героиню за того, кто ей полюбился и наградил ее “счастьем”, безмятежный вид которого, однако, заставляет его восклицать: “Но, Боже! то ли думал я, когда исполненный немого обожанья, ее душе я предрекал года святого благодарного страданья”. “Разговор” написан отличным стихом; есть строки и строфы прямо лермонтовской красоты. По содержанию своему эта поэма, при всем своем подражании Лермонтову — одно из первых в нашей литературе “гражданских” произведений, не в позднейшем значении обличения отдельных несовершенств русской жизни, а в смысле призыва к работе на общую пользу. Одну личную жизнь оба действующие лица поэмы считают недостаточною целью осмысленного существования; каждый человек должен совершить какой-нибудь “подвиг”, служить “какому-нибудь богу”, быть пророком и “карать слабость и порок”. Две другие большие поэмы Т., “Андрей” и “Помещик”, значительно уступают первым. В “Андрее” многоглаголиво и скучно описывается нарастание чувства героя поэмы к одной замужней женщине и ее ответные чувства; “Помещик” написан в юмористическом тоне и представляет собою, по терминологии того времени, “физиологический” очерк помещичьей жизни — но схвачены только внешние, смехотворные ее черты. Одновременно с поэмами Т. написал ряд повестей, в которых тоже очень ярко сказалось лермонтовское влияние. Только в эпоху безграничного обаяния печоринского типа могло создаться преклонение молодого писателя пред Андреем Колосовым, героем повести того же названия (1844). Автор выдает нам его за “необыкновенного” человека, и он действительно совершенно необыкновенный... эгоист, который, не испытывая ни малейшего смущения, на весь род людской смотрит как на предмет своей забавы. Слово “долг” для него не существует: он бросает полюбившую его девушку с большею легкостью, чем иной бросает старые перчатки, и с полною бесцеремонностью пользуется услугами товарищей. В особенную заслугу ему вменяется то, он “не становится на ходули”. В том ореоле, которым молодой автор окружил Колосова, несомненно сказалось и влияние Жорж Занд, с ее требованием полной искренности в любовных отношениях. Но только тут свобода отношений получила весьма своеобразный оттенок: то, что для Колосова было водевилем, для страстно полюбившей его девушки превратилось в трагедию. Не смотря на неясность общего впечатления, повесть носит на себе яркие следы серьезного таланта. Вторая повесть Т., “Бреттер” (1846), представляет собою авторскую борьбу между лермонтовским влиянием и стремлением дискредитировать позерство. Герой повести Лучков своею таинственною угрюмостью, за которою чудится что-то необыкновенно глубокое, производит сильное впечатление на окружающих. И вот, автор задается целью показать, что нелюдимость бреттера, его таинственная молчаливость весьма прозаически объясняются нежеланием жалчайшей посредственности быть осмеянной, его “отрицание” любви — грубостью натуры, равнодушие к жизни — каким-то калмыцким чувством, средним между апатиею и кровожадностью. Содержание третьей повести Т.: “Три портрета” (1846) почерпнуто из семейной хроники Лутовиновых, но очень уж в ней сконцентрировано все необыденное этой хроники. Столкновение Лучинова с отцом, драматическая сцена, когда сын, стиснув шпагу в руках, злобными и непокорными глазами смотрит на отца и готов поднять на него руку — все это гораздо более было бы уместно в каком-нибудь романе из иностранной жизни. Слишком густы также краски, наложенные на Лучинова-отца, которого Т. заставляет 20 лет не говорит ни единого слова с женой из-за туманно выраженного в повести подозрения в супружеской неверности. — Рядом со стихами и романтическими повестями, Т. пробует свои силы и на драматическом поприще. Из его драматических произведений наибольший интерес представляет написанная в 1856 г. живая, забавная и сценичная жанровая картинка “Завтрак у предводителя”, до сих пор удержавшаяся в репертуаре. Благодаря, в особенности, хорошему сценическому исполнению пользовались также успехом “Нахлебник” (1848), “Холостяк” (1849), “Провинциалка”, “Месяц в деревне”. Автору особенно был дорог успех “Холостяка”. В предисловии к изданию 1879 г. Т., “не признавая в себе драматического таланта”, вспоминает “с чувством глубокой благодарности, что гениальный Мартынов удостоил играть в четырех из его пьес и, между прочим, пред самым концом своей блестящей, слишком рано прерванной карьеры, превратил силою великого таланта, бледную фигуру Мошкина в “Холостяке” в живое и трогательное лицо”.

  Несомненный успех, выпавший на долю Т. на первых же порах его литературной деятельности, не удовлетворял его: он носил в душе сознание возможности более значительных замыслов — а так как то, что пока выливалось на бумагу, не соответствовало их широте, то он “возымел твердое намерение вовсе оставить литературу”. Когда, в конце 1846 г., Некрасов и Панаев задумали издавать “Современник”, Т. отыскал у себя, однако, “пустячок”, которому и сам автор, и Панаев настолько мало придавали значения, что он был помещен даже не в отделе беллетристики, а в “Смеси” первой книжки “Современника” 1847 г., Чтобы сделать публику еще снисходительнее, Панаев к скромному и без того названию очерка: “Хорь и Калиныч” прибавил еще заглавие: “из записок охотника”. Публика оказалась более чуткой, чем опытный литератор. К 1847 г. демократическое или, как оно тогда называлось, “филантропическое” настроение начинало достигать в лучших литературных кружках высшего своего напряжения. Подготовленная пламенною проповедью Белинского, литературная молодежь проникается новыми духовными течениями; в один, два года целая плеяда будущих знаменитых и просто хороших писателей — Некрасов, Достоевский, Гончаров, Т., Григорович, Дружинин, Плещеев и др. — выступают с рядом произведений, производящих коренной переворот в литературе и сразу сообщающих ей то настроение, которое потом получило свое общегосударственное выражение в эпохе великих реформ. Среди этой литературной молодежи Т. занял первое место, потому что направил всю силу своего высокого таланта на самое больное место дореформенной общественности — на крепостное право. Поощренный крупным успехом “Хоря и Калинича”, он написал ряд очерков, которые в 1852 г. были изданы под общим именем “Записок Охотника”. Книга сыграла первоклассную историческую роль. Есть прямые свидетельства о сильном впечатлении, которое она произвела на наследника престола, будущего освободителя крестьян. Обаянию ее поддались и все вообще чуткие сферы правящих классов. “Запискам Охотника” принадлежит такая же роль в истории освобождения крестьян, как в истории освобождения негров — “Хижине дяди Тома” Бичер Стоу, но с тою разницею, что книга Т. несравненно выше в художественном отношении. Объясняя в своих воспоминаниях, почему он в самом начале 1847 г. уехал заграницу, где написано большинство очерков “Записок Охотника”, Тургенев говорит: “я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; мне необходимо нужно было удалиться от моего врага за тем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примиряться... Это была моя Аннибаловская клятва”. Категоричность Т., однако, относится только к внутренним мотивам “Записок Охотника”, а не к исполнению их. Болезненно-придирчивая цензура 40-х годов не пропустила бы сколько-нибудь яркий “протест”, сколько-нибудь яркую картину крепостных безобразий. И действительно, непосредственно крепостное право затрагивается в “Записках Охотника” сдержанно и осторожно. “Записки Охотника” — “протест” совсем особого рода, сильный не столько обличением, не столько ненавистью, сколько любовью. Народная жизнь пропущена здесь сквозь призму душевного склада человека из кружка Белинского и Станкевича. Основная черта этого склада — тонкость чувств, преклонение пред красотой и вообще желание быть не от мира сего, возвыситься над “грязной действительностью”. Значительная часть народных типов “Записок Охотника” принадлежит к людям такого покроя. Вот романтик Калиныч, оживающий только тогда, когда ему рассказывают о красотах природы — горах, водопадах и т. п.; вот Касьян с Красивой Мечи, от тихой души которого веет чем-то совершенно неземным; вот Яша (“Певцы”), пение которого трогает даже посетителей кабака, даже самого кабатчика. Рядом с натурами глубоко поэтическими, “Записки Охотника” выискивают в народе типы величавые. Однодворец Овсяников, богатый крестьянин Хорь (за которого Т. уже в 40-х гг. упрекал в идеализации) величественно спокойны, идеально честны и своим “простым, но здравым умом” прекрасно понимают самые сложные общественно-государственные отношения. С каким удивительным спокойствием умирают в очерке “Смерть” лесовщик Максим и мельник Василий; сколько чисто романтической обаятельности в мрачно-величественной фигуре неумолимо честного Бирюка! Из женских народных типов “Записок Охотника” особенного внимания заслуживают Матрена (“Каратаев”), Марина (Свидание) и Лукерья (“Живые Мощи”; последний очерк залежался в портфеле Т. и увидел свет лишь четверть века спустя, в благотворительном сборнике “Складчина”, 1874 г.): все они глубоко женственны, способны на высокое самоотречение. И если мы к этим мужским и женским фигурам “Записок Охотника” прибавим удивительно симпатичных ребятишек из “Бежина Луга”, то получится целая одноцветная галерея лиц, относительно которых никак нельзя сказать, что автор дал тут народную жизнь во всей ее совокупности. С поля народной жизни, на котором растут и крапива, и чертополох, и репейник, автор сорвал только красивые и благоухающие цветы и сделал из них прекрасный букет, благоухание которого было тем сильнее, что представители правящего класса, выведенные в “Зап. Охотника”, поражают своим нравственным безобразием. Господин Зверков (“Ермолай и Мельничиха”) считает себя человеком очень добрым; его даже коробит, когда крепостная девка с мольбою бросается ему в ноги, потому что по его мнению “человек никогда не должен свое достоинство терять”; но он с глубоким негодованием отказывает этой “неблагодарной” девке в разрешении выйти замуж, потому что его жена останется тогда без хорошей горничной. Гвардейский офицер в отставке Аркадий Павлыч Пеночкин (“Бурмистр”) устроил свой дом совсем по-английски; за столом у него все великолепно сервировано и выдрессированные лакеи служат превосходно. Но вот один из них подал красное вино не подогретым; изящный европеец нахмурился и, не стесняясь присутствием постороннего лица, приказал “на счет Федора... распорядиться”. Мардарий Аполлоныч Стегунов (“Два помещика”) — тот совсем добряк: идиллически сидит на балконе прекрасным летним вечером и пьет чай. Вдруг донесся “до нашего слуха звук мерных и частых ударов”. Стегунов “прислушался, кивнул головой, хлебнул, и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и, как бы невольно вторя ударам: чюки-чюки-чюк! чюки-чюк! чюки-чюк!”. Оказалось, что наказывают “шалунишку Васю”, буфетчика “с большими бакенбардами”. Благодаря глупейшему капризу злющей барыни (“Каратаев”), трагически складывается судьба Матрены. Таковы представители помещичьего сословия в “Записках Охотника”. Если и встречаются между ними порядочные люди, то это или Каратаев, кончающий жизнь трактирным завсегдатаем, или буян Чертопханов, или жалкий приживальщик — Гамлет Щигровского уезда. Конечно, все это делает “Записки Охотника” произведением односторонним; но это та святая односторонность, которая приводит к великим результатам. Содержание “Записок Охотника” во всяком случае, было не выдумано — и вот почему в душе каждого читателя во всей своей неотразимости вырастало убеждение, что нельзя людей, в которых лучшие стороны человеческой природы воплощены так ярко, лишать самых элементарных человеческих прав. В чисто художественном отношении “Записки Охотника” вполне соответствуют великой идее, положенной в их основание, и в этой гармонии замысла и формы — главная причина их успеха. Все лучшие качества тургеневского таланта получили здесь яркое выражение. Если сжатость составляет вообще одну из главных особенностей Т., совсем не писавшего объемистых произведений, то в “Записках Охотника” она доведена до высшего совершенства. Двумя-тремя штрихами Т. рисует самый сложный характер: назовем для примера хотя бы завершительные две странички очерка, где душевный облик “Бирюка” получает такое неожиданное освещение. Наряду с энергиею страсти, сила впечатления увеличивается общим, удивительно мягким и поэтическим колоритом. Пейзажная живопись “Записок Охотника” не знает себе ничего равного во всей нашей литературе. Из среднерусского, на первый взгляд бесцветного пейзажа Т. сумел извлечь самые задушевные тона, в одно и тоже время и меланхолические, и сладко-бодрящие. В общем, Т. “Записками Охотника” по технике занял первое место в ряду русских прозаиков. Если Толстой превосходит его широтою захвата, Достоевский — глубиною и оригинальностью, то Т. — первый русский стилист. В его устах “великий, могучий, правдивый и свободный русский язык”, которому посвящено последнее из его “Стихотворений в прозе”, получил самое благородное и изящное свое выражение.

  Личная жизнь Т., в то время, когда так блестяще развертывалась его творческая деятельность, складывалась невесело. Несогласия и столкновения с матерью принимали все более и более острый характер — и это не только нравственно его развинчивало, но приводило также к крайне стесненному материальному положению, которое осложнялось тем, что все считали его человеком богатым. К 1845 г. относится начало загадочной дружбы Т. с знаменитой певицей Виардо-Гарсия. Неоднократно были сделаны попытки пользоваться для характеристики этой дружбы рассказом Т.: “Переписка”, с эпизодом “собачьей” привязанности героя к иностранной балерине, существу тупому и совершенно необразованному. Было бы, однако, грубою ошибкой видеть в этом прямо автобиографический материал. Виардо — необыкновенно тонкая художественная натура; муж ее был прекрасный человек и выдающийся критик искусства, которого Т. очень ценил и который в свою очередь, высоко ставил Т. и переводил его сочинения на франц. язык. Несомненно также, что в первое время дружбы с семьей Виардо Т., которому мать целых три года за привязанность к “проклятой цыганке” не давала ни гроша, весьма мало напоминал популярный за кулисами тип “богатого русского”. Но, вместе с тем, глубокая горечь, которою проникнут рассказанный в “Переписке” эпизод, несомненно имела и субъективную подкладку. Если мы обратимся к воспоминаниям Фета и к некоторым письмам Т., мы увидим, с одной стороны, как права была мать Т., когда она его называла “однолюбом”, а с другой, что, прожив в тесном общении с семьею Виардо целых 38 лет, он, все таки, чувствовал себя глубоко и безнадежно одиноким. На этой почве выросло тургеневское изображение любви, столь характерное даже для его всегда меланхоличной творческой манеры. Т. — певец любви неудачной по преимуществу. Счастливой развязки у него почти ни одной нет, последний аккорд — всегда грустный. Вместе с тем, никто из русских писателей не уделил столько внимания любви, никто в такой мере не идеализировал женщину. Это было выражением его стремления забыться в мечте. Герои Тургенева всегда робки и нерешительны в своих сердечных делах: таким был и сам Т. — В 1842 г. Т., по желанию матери, поступил в канцелярию министерства внутренних дел. Чиновник он был весьма плохой, а начальник канцелярии Даль, хотя тоже был литератор, к службе относился весьма педантически. Кончилось дело тем, что прослужив года 11/2, Т., к немалому огорчению и неудовольствию матери, вышел в отставку. В 1847 г. Т. вместе с семейством Виардо уехал за границу, жил в Берлине, Дрездене, посетил в Силезии больного Белинского, с которым его соединяла самая тесная дружба, а затем отправился во Францию. Дела его были в самом плачевном положении; он жил займами у приятелей, авансами из редакций, да еще тем, что сокращал свои потребности до минимума. Под предлогом потребности в уединении, он в полном одиночество проводил зимние месяцы то в пустой даче Виардо, то в заброшенном замке Жорж-Занд, питаясь чем попало. Февральская революция и Июньские дни застали его в Париже, но не произвели на него особенного впечатления. Глубоко проникнутый общими принципами либерализма, Т. в политических своих убеждениях всегда был, по собственному его выражению, “постепеновцем”, и радикально-социалистическое возбуждение 40-х гг., захватившее многих его сверстников, коснулось его сравнительно мало. В 1850 г. Т. вернулся в Россию, но с матерью, умершей в том же году, он так и не свиделся. Разделив с братом крупное состояние матери, он по возможности облегчил тяготы доставшихся ему крестьян. В 1852 г. на него неожиданно обрушилась гроза. После смерти Гоголя Т. написал некролог, которого не пропустила петербургская цензура, потому что, как выразился известный Мусин-Пушкин, “о таком писателе преступно отзываться столь восторженно”. Единственно для того, чтобы показать, что и “холодный” Петербург взволнован великою потерею, Т. отослал статейку в Москву, В. И. Боткину, и тот ее напечатал в “Москов. Вед.”. В этом усмотрели “бунт”, и автор “Записок Охотника” был водворен на съезжую, где пробыл целый месяц. Затем он был выслан в свою деревню и только благодаря усиленным хлопотам гр. Алексея Толстого года через два вновь получил право жить в столицах. Литературная деятельность Т. с 1847 г., когда появляются первые очерки “Записок Охотника”, до 1856 г., когда “Рудиным” начинается наиболее прославивший его период больших романов, выразилась, кроме законченных в 1851 г. “Записок Охотника” и драматических произведений, в ряде более или менее замечательных повестей: “Дневник лишнего человека” (1850), “Три встречи” (1852), “Два приятеля” (1854), “Муму” (1854), “Затишье” (1854), “Яков Пасынков” (1855), “Переписка” (1856). Кроме “Трех встреч”. которые представляют собою довольно незначительный анекдот, прекрасно рассказанный и заключающий в себе удивительно поэтическое описание итальянской ночи и летнего русского вечера, все остальные повести нетрудно объединить в одно творческое настроение глубокой тоски и какого-то беспросветного пессимизма. Это настроение теснейшим образом связано с унынием, которое охватило мыслящую часть русского общества под влиянием реакции первой половины 50-х годов. Доброю половиною своего значения обязанный идейной чуткости и уменью улавливать “моменты” общественной жизни, Т. ярче других своих сверстников отразил уныние эпохи. Именно теперь в его творческом синтезе создался тип “лишнего человека” — это до ужаса яркое выражение той полосы русской общественности, когда непошлому человеку, потерпевшему крушение в сердечных делах, решительно нечего было делать. Глупо заканчивающий свою умно начатую жизнь Гамлет Щигровского у. (“Записки Охотника”), глупо погибающий Вязовнин (“Два приятеля”), герой “Переписки”, с ужасом восклицающий, что “у нас русских нет другой жизненной задачи, как разработка нашей личности”, Веретьев и Маша (“Затишье”), из которых первого пустота и бесцельность русской жизни приводит к трактиру, а вторую в пруд — все эти типы бесполезных и исковерканных людей зародились и воплотились в очень ярко написанные фигуры именно в годы того безвременья, когда даже умеренный Грановский восклицал: “благо Белинскому, умершему во время”. Прибавим сюда из последних очерков “Записок Охотника” щемящую поэзию “Певцов”, “Свидания”, “Касьяна с Красивой Мечи”, грустную историю Якова Пасынкова, наконец “Муму”, которую Карлейль считал самою трогательною повестью на свете — и мы получим целую полосу самого мрачного отчаяния. В силу той же чуткости к колебаниям общественной атмосферы, Т. вслед за наступлением в 1855 г. новой полосы государственной жизни, пишет четыре крупнейших своих произведения; “Рудин” (1856), “Дворянское гнездо” (1859), “Накануне” (1860), “Отцы и Дети” (1862), в которых является самым замечательным выразителем первой половины эпохи реформ. Ярче всех своих сверстников он уловил тот момент единодушия общественных стремлений, когда все хоронили старое и не предвидя никаких осложнений, надеялись на лучшее будущее, Затем Т. первый с необыкновенною силою изобразил и поворотный пункт эпохи, когда начался разброд и из среды сторонников новых веяний выделились два течения — умеренных “отцов” и быстро понесшихся вперед “детей”. В лице Рудина Т. хоронил безволье и бездеятельность поколения 40-х годов, его бесцельное прозябание и бесплодную гибель. Перед нами богато одаренный человек с лучшими намерениями, но совершенно пасующий перед действительностью, страстно зовущий и увлекающий других, но сам совершенно лишенный страсти и темперамента, позер и фразер, но не из фатовства, а потому, что он электризуется собственными словами и в ту минуту, когда он говорит, ему искренно кажутся легко преодолимыми всякие препятствия. Отношение автора к Рудину — двойственное, не свободное от противоречий. Устами Лежнева он то развенчивает его, то ставит на пьедестал. Дело в том, что в лице Рудина переплелись Wahrheit und Dichtung. До известной степени Рудин — портрет знаменитого агитатора и гегельянца Бакунина, которого Белинский определял как человека с румянцем на щеках и без крови в сердце. Живые черты исторического деятеля Т. перемешал с прозою серого повседневного существования — и контраст между проповедью Рудина и его мизерным прозябанием получился поразительный. Явившись в эпоху, когда общество лихорадочно мечтало о “деле”, и притом без эпилога, не пропущенного цензурою (смерть Рудина на июньских баррикадах), “Рудин” был понят весьма односторонне. Герой романа стал нарицательным именем для людей, у которых слово не согласуется с делом. Так, между прочим, понял роман Т. Некрасов, который в своей поэме “Саша” печатно раньше изобразил человека рудинского типа, но которому в действительности сюжет поэмы подсказала сданная в редакцию “Современника” рукопись Т. (см. предисловие Т. к изданию его соч. 1879 г.). Точно также отнеслась к Рудину критика 60-х годов, которая нашла в Рудинском “фразерстве” лишнее орудие для своей борьбы с отживающим поколением. Позднейший читатель никак не может согласиться ни с насмешливым, ни, тем более, с презрительным отношением к Рудину. Надо рассматривать Рудина в связи с общественными условиями его времени — и тогда станет очевидным, что его богатые природные задатки пропали даром не только по его собственной вине. В Западной Европе из Рудиных вырабатываются, блестящие ораторы и вожди общественных групп; а какую общественную “деятельность” мог бы себе избрать Рудин в России 40-х годов?.. Была в то время только одна область, отвечавшая понятию о высшем назначении человека — область слова, литературного, профессорского и кружкового. Искренно произнесенные “пышные” фразы были тогда и делом, сея в душе слушателей то стремление к идеалу, которое подготовляло лучшее будущее России. Это видно из самого романа, где “фразер” Рудин оказывает облагораживающее влияние и на Лежнева, и на молодого энтузиаста Басистова, и на чуткую Наталью, в лице которой выступает новая русская женщина, с ее жаждою выбиться из сферы мелких житейских интересов. — Если в “Рудине” Т., чутко идя на встречу нарождающейся потребности в живой деятельности, казнил только праздно болтающих людей поколения сороковых годов, то в “Дворянском Гнезде” он пропел отходную всему своему поколению и без малейшей горечи уступал место молодым силам. В лице Лаврецкого мы несомненно имеем одного из самых симпатичных представителей дворянско-помещичьей полосы русской жизни; он человек и тонко мыслящий, и тонко чувствующий. И тем не менее он не может не согласиться со своим другом, энтузиастом Михалевичем, когда тот, перебрав события его жизни, называет его “байбаком”. Вся эта жизнь была отдана личным радостям или личному горю. “Ухлопав себя на женщину”, Лаврецкий в 35 — 40 лет сам себя хоронит, считая свое прозябание на земле простым “догоранием”. Он протестует против Михалевича только тогда, когда тот его аттестует как “злостного, рассуждающего байбака”. Именно “рассуждающего” байбачества, т. е. возведения своего обеспеченного крестьянским трудом безделья в какую либо аристократическую теорию, у демократа Лаврецкого нет и следа. Лаврецкий — “байбак” только потому, что вся жизнь русская обайбачилась и спала сном глубоким. Не спал один лишь работавший на Лаврецких народ — и именно потому Лаврецкий преклоняется пред “народною правдою”. Потеряв за границею свое семейное счастье, он приезжает на родину с твердым намерением взяться за “дело”. Но увы! это “дело” смутно для него самого, да и не могло быть ясно в эпоху полного застоя общественной жизни. Достаточно было, поэтому, первых проблесков сочувствия к нему со стороны героини романа Лизы, чтобы неутоленная жажда личного счастья снова залила все его существо — а вторичная незадача снова и окончательно надломила мягкого романтика. Правда, в эпилоге мы узнаем, что Лаврецкий как будто обрел “дело”: он научился “землю пахать” и “хорошо устроил своих крестьян”. Но какое же тут “дело” в высшем смысле этого слова? Землю пахал, конечно, не он сам, а его крепостные, и если он их “хорошо” устроил, то это только значило, что он их не притеснял и не выжимал из них последние соки. Положительных элементов для деятельности эти отрицательные добродетели не давали. С еще большею яркостью отходящая полоса русской жизни сказалась в поэтическом образе Лизы Калитиной. Наряду с Пушкинской Татьяной, Лиза принадлежит к числу самых обаятельных фигур русской литературы. Она вся порыв к добру и героическое милосердие; она относится к людям с тою чисто русскою, лишенною внешнего блеска, но глубоко в сердце сидящею жалостью, которая характеризует древнерусских подвижниц. Выросшая на руках будущей схимницы, Лиза душевными корнями вся в старой, мистической Руси. Простая русская девушка, она даже не умеет формулировать то высокое и доброе, что наполняет ее душу; у ее нет “своих слов”. Не умом, а сердцем она поняла Лаврецкого и полюбила его тою народно русскою любовью, которая слово “любить” заменяет словом “жалеть”. Составляя, вместе с тем, органическое звено стародворянской обеспеченной жизни, с ее отсутствием общественных интересов, Лиза воплощает собою ту полосу русской общественности, когда вся жизнь женщины сводилась к любви и когда, потерпев неудачу в ней, она лишалась всякой цели существования. Своим зорким творческим оком Т. уже видел нарождение новой русской женщины — и, как выражение новой полосы русской жизни, сделал ее центром следующего общественного романа своего: “Накануне”. Уже в заглавии его было нечто символическое. Вся русская жизнь была тогда накануне коренных социально-государственных перемен, накануне разрыва с старыми формами и традициями. Героиня романа, Елена — поэтическое олицетворение характерного для начальных лет эпохи реформ неопределенного стремления к хорошему и новому, без точного представления об этом новом и хорошем. Елена не отдает себе вполне ясного отчета в своих стремлениях, но инстинктивно душа ее куда-то рвется: “она ждет”, по определению влюбленного в нее художника Шубина, в уста которого автор вложил большую часть своих собственных комментариев к событиям романа. Как молодая девушка, она ждала, ко

Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона (В 5 тт.)

Нет ни одного отзыва